Ранние рассказы [1940-1948] - Страница 76


К оглавлению

76

Где та?

Меня это ошеломило. Я выскочил из-за стола, подбежал к окну, выглянул на улицу.

Единственный в доме балкон приходился как раз на квартиру этажом ниже. И там в зыбких лучах осеннего заката стояла девчонка. Просто стояла, крепко держалась за перила — стоит отпустить, и весь наш хрупкий мир враз разлетится вдребезги! Я загляделся на ее профиль, позолоченный последними солнечными лучами, и прямо захмелел. Сердце гулко отсчитывало секунды — наконец я поздоровался. Она испуганно (как и полагается) вздрогнула, вскинула голову, но, показалось мне, не слишком-то и удивилась моему появлению. Впрочем, не так уж и важно. На ломаном-переломанном немецком я спросил, нельзя ли мне спуститься к ней на балкон. Просьба моя ее, очевидно, смутила. Она ответила по-английски, что вряд ли ее «родителю» это понравится. Я и раньше-то не слишком лестно думал о девичьих отцах, но после ее слов мнение мое испортилось вконец. Впрочем, я даже понимающе, хотя и не без натуги, кивнул. Однако все вышло чудно. Леа сказала, будет лучше, если она сама поднимется ко мне. От радости я лишь обалдело тряхнул головой, закрыл окно и спешно принялся наводить в комнате порядок: раскиданные по полу вещи ногой затолкал под шкаф, под кровать, под стол.

По правде говоря, наш первый вечер мне почти не запомнился, ибо все последующие вечера были точным его повторением, и мне, признаться, один от другого не отличить, во всяком случае, теперь.

Постучит Леа в дверь, и мне в этом стуке чудится песнь, восхитительно трепетная, на высокой-высокой ноте, совсем иных, давних времен. Песнь о чистоте и красоте самой Леа незаметно вырастала в гимн девичьей чистоте и красоте.

Едва живой от счастья и благоговенья, я открывал перед Леа дверь. Мы церемонно здоровались за руку на пороге, потом Леа нерешительно, но грациозно проходила к окну, садилась и ждала, когда я заведу разговор.

По-английски она говорила так же, как я по-немецки: ни одного живого слова. И все же я неизменно беседовал с ней на ее родном языке, она — на моем. Хотя, говори мы каждый на своем, понять друг друга было бы куда легче.

— Хм… Как вы здравствуете? — вопрошал я. На «ты» я к Леа не обратился ни разу.

— Я здравствую очень. Большой спасибо, — отвечала она и всякий раз краснела. Я уж как мог отводил взгляд — она все равно краснела.

— Не правда ли, отличная погода? — неизменно допытывался я и в солнечный день, и в непогодь.

— О, да, — неизменно отвечала она и в солнечный день, и в непогодь.

— Хм… Были вы сегодня в кино? — вставлял я свой излюбленный вопрос, хотя и знал, что пять дней в неделю Леа работала на отцовской парфюмерной фабрике.

— Нет, сегодня у меня был работа с родитель.

— Это прекрасно! Там хорошо?

— Нет. Парфюмерия большой и много человеков туда-сюда.

— Это плохо! Хм… Вы будете иметь чашку кофе?

— Я уже поелась!

— Но еще одна чашка не будет плохо.

— Большой спасибо.

На этом этапе беседы я обычно смахивал с письменного столика — хранилища всякой всячины — листы писчей бумаги, туфельные колодки, некоторые принадлежности белья и еще много самых непредсказуемых предметов обихода. Потом включал электрическую кофеварку и глубокомысленно изрекал: «Кофе — это хорошо».

Обычно мы выпивали по две чашки, сахар и сливки мы передавали друг другу с каменно-суровыми лицами, наверное, так же на похоронной процессии раздают белые перчатки тем, кому нести гроб. Нередко Леа приносила домашнее печенье или бисквиты, наскоро (и, видимо, тайком) завернутые в вощеную бумагу. Она с порога неуверенно совала мне в левую руку свое подношение. Надо ли говорить, что мне кусок в горло не лез. Во-первых, рядом с Леа я забывал о голоде, а во-вторых, мне казалось едва ли не кощунством уничтожать стряпню с ее кухни. Во всяком случае, надобности в этом не было никакой.

Обычно за кофе мы молчали. А потом беседы наши, точнее, потуги завязать разговор, возобновлялись.

— Хм. А вот, окно… вы есть холодная там?

— Нет! Мне очень согрето, большой спасибо.

— Это хорошо! Хм… Здоровые ли родители? — об этом я осведомлялся при каждой встрече.

— О да, очень! — родители у Леа отличались богатырским здоровьем, даже в ту пору, когда мать у нее две недели болела плевритом.

Иной раз Леа сама выбирала тему для разговора. Правда, неизменно одну и ту же, при этом премило коверкая английский язык, так что большой беды в этом однообразии я не видел.

— Как ваше занятие сегодня утром?

— По немецкому? О, замечательно. Зер гут.

— Что вы занимали?

— То есть, что проходили? Хм… Это, как его… ну, это — спряжение сильных глаголов. Очень интересно!

Не одну страницу мог бы я заполнить нашей с Леа тарабарщиной. Только думается мне — ни к чему. Ведь по сути, мы так ничего друг другу и не сказали. За четыре месяца мы виделись, наверное, раз тридцать, не меньше, но не обмолвились ни одним человеческим словом. И без того скудные воспоминания все больше утопают во мгле времени. Сейчас я уже знаю наверное: случись мне оказаться в аду, мне отведут отдельную каморку, куда не проникнет ни жар, ни холод, зато шквалами будут налетать из прошлого наши разговоры с Леа, усиленные сотнями динамиков с самого большого в Нью-Йорке бейсбольного стадиона «Янки».

Однажды вечером я вдруг ни с того ни с сего перечислил ей президентов США, как мне казалось, всех по порядку: Линкольна, Гранта, Тафта и остальных.

В следующий раз я часа полтора пытался растолковать ей правила американского футбола. По-немецки, разумеется!

Другим вечером вдруг вызвался (разумеется, по собственному почину) нарисовать ей карту Нью-Йорка. Богом клянусь, в жизни карт ни для кого не рисовал, да и картограф из меня никудышный. Но для Леа… Ничто и никто — хоть отряд морской пехоты — меня б не остановил. Четко помню, что Лексингтон-авеню я расположил на месте Мэдисон-авеню — и глазом не моргнул.

76