— Пожалуйста, — сказал он, — не надо об этом. Я тебе все уже объяснял. Насчет производства в офицеры.
— Ну, по крайней мере, я надеюсь, что тебя отправят в Лондон. Нет, правда, там хоть есть культурные люди. У тебя записан номер полевой почты Бабби?
— Да, — солгал он.
У его жены возникла еще одна важная мысль.
— Мне бы какой-нибудь английский отрез. Твид, может быть, или еще там что-нибудь.
Но тут же она вдруг снова зевнула и сказала то, что ей не нужно было говорить:
— Ты попрощался с тетей?
Ее муж открыл глаза и довольно резко сел, одним махом опустив ноги на пол.
— Вирджиния. Послушай. Я вчера не успел все сказать. Я хочу, чтобы ты раз в неделю водила ее в кино.
— В кино?
— Тебя не убудет, — сказал он. — Один раз в неделю — это не смертельно.
— Ну конечно, миленький, но…
— Без но, — сказал он. — Раз в неделю, тебя не убудет.
— Ну конечно же, глупый! Я только хотела сказать…
— От тебя не так много требуется. Она уже не молода, и вообще, сама знаешь.
— Но, миленький, ведь ей опять стало хуже. Нет, правда. Она такая… чокнутая, даже не смешно. Честное слово, ведь ты же не сидишь с ней дома целые дни.
— Ты тоже не сидишь, — сказал он. — А она вообще не выходит, если я ее куда-нибудь не поведу, не вытащу. — Он наклонился к самому ее лицу и едва не упал с кровати. — Вирджиния, всего раз в неделю. Тебя не убудет. Я не шучу.
— Ну конечно же, миленький! Нет, правда, раз ты этого хочешь…
Молодой человек вдруг встал.
— Скажи, пожалуйста, на кухне, что можно подавать завтрак, — попросил он, направляясь к двери.
— Эй, служивенький, может, поцелуешь меня? — остановила его жена.
Он пригнулся, поцеловал ее дивный рот и вышел из комнаты.
Он поднялся на один пролет по широкой, покрытой толстым ковром лестнице и, на площадке повернув влево, дважды постучался во вторые двери. К створке была приколота карточка старого нью-йоркского отеля «Уолдорф-Астория» с типографской надписью: «Просьба не беспокоить» и припиской сбоку — выцветшими чернилами: «Ушла подписываться на Заем Свободы. Скоро буду. Встреть вместо меня Тома — в шесть в вестибюле. Он вздергивает левое плечо выше правого и курит прелестную короткую трубочку. Целую. Я.» Записка предназначалась матери молодого человека, в первый раз он прочел ее, когда был еще маленьким, и с тех пор перечитывал раз сто. Перечитал он ее и теперь, в марте 1944 года.
— Войдите! — раздался деловитый голос. Молодой человек вошел.
У окна за ломберным столиком сидела очень красивая дама лет пятидесяти с лишним в изящном кремовом пеньюаре и очень грязных белых спортивных тапочках.
— Ну-с, Дикки Кэмсон, — сказала она. — Что это ты поднялся в такую рань, лентяй ты этакий?
— Так, дела кое-какие, — ответил молодой человек, улыбаясь с облегчением. Он поцеловал ее в щеку и, держа одну руку на спинке ее кресла, скользнул взглядом по большому альбому в кожаном переплете, который был открыт перед нею.
— Как поживает коллекция?
— Чудесно. Просто чудесно. Этот альбом — ты его даже не видел еще, бессовестный ты мальчик, — я только что начала. Билли и кухарка будут отдавать мне все, что получают, и ты тоже мог бы сохранять для меня свои.
— Обыкновенные гашеные американские марки по два цента? Здорово придумано! — Он обвел взглядом комнату. — А как работает приемник?
Приемник был настроен на ту же станцию, что и у него внизу.
— Чудесно. Я сегодня утром делала гимнастику.
— Послушай, тетя Рена, я ведь тебя просил не делать больше эту дурацкую гимнастику. Честное слово, тебе же не под силу. Ну какой в этом смысл?
— Мне нравится, — твердо ответила его тетка и перевернула страницу альбома. — Мне нравится музыка, под которую ее надо делать. Все старые мотивы… И уж конечно было бы нечестно слушать музыку и не делать упражнения.
— Вполне честно, уверяю тебя. Ну, пожалуйста, не надо. Чуть поменьше принципиальности, — сказал молодой человек. Он походил немного по комнате, потом понуро уселся на подоконник. Внизу был парк, и он глядел туда, словно высматривал между деревьями путь, которым лучше подойти к сообщению о своем отъезде. Он-то мечтал, что вот будет хоть одна женщина в 1944 году, у которой перед глазами не сыплются песочные часы чьей-то жизни. А теперь ему приходится и перед нею поставить такие часы — свои. Его подарок женщине в грязных спортивных тапочках. Женщине, собирающей гашеные двухцентовые американские марки. Женщине, которая была сестрой его матери и писала ей записки на карточках «Уолдорф-Астории»… Обязательно ли ей говорить? Обязательно ли ставить перед нею эта его дурацкие, быстро иссякающие блестящие песочные часы?
— Ты становишься в точности похож на свою мать, когда делаешь вот так лоб. Да. Совершенно как она. Ты ее хоть немного помнишь, Ричард?
— Да. — Он задумался. — Она никогда не ходила просто. Всегда бегом, и вдруг, с разбега, в какой-нибудь комнате остановится. И еще она насвистывала сквозь зубы, когда задергивала занавески у меня в комнате. Почта всегда один и тот же мотав. Я его помнил, пока был маленький, а вырос и забыл. Потом уже, в колледже, у меня был сосед по комнате из Мемфиса, он однажды заводил старые пластинки — Бесси Смит, Тигардена, — и там одна песня чуть меня не убила: та самая, что любила насвистывать мама. Я сразу узнал. Называется, оказалось: «Не могу быть паинькой в воскресенье, раз я всю неделю сорви-голова». Но под конец семестра один тип, Альтриеви была его фамилия, наступил на нее пьяный, я с тех пор так ее больше и не слышал. — Он примолк. — А другого я ничего не помню. Одна только чушь какая-то.